Подпишись и читай
самые интересные
статьи первым!

Максим горький - мои университеты. Мои университеты

«Мои университеты» - заключительная часть трилогии Максима Горького о становлении личности молодого Алексея Пешкова. Работа над ней была завершена в 1923 году, когда писатель находился в эмиграции, по одной из версий, из-за обострения идеологический разногласий с новой властью. Жизнь в Берлине и Праге дала возможность Горькому в спокойной обстановке переосмыслить свое отношение к событиям, происходящим на родине, в Советской России. Не случайно одной из ведущих сюжетных линий повести является участие героя в революционной деятельности.

Герой последней повести – повзрослевший юноша, навсегда распрощавшийся с сиротским детством и отрочеством. Очень трогательно выглядит прощание Алеши с бабушкой, которая просит его не быть строгим и заносчивым, как его дед Василий Каширин, вышедший, по словам бабушки, в дураки. Оба прекрасно осознают, что больше им не суждено увидеться, отчего расставание имеет привкус горечи.

На новом месте, в Казани, жизнь не сразу устраивается, так как совесть не позволяет Алеше жить на нищенскую пенсию матери своего товарища. Понимая, что с мечтой о поступлении в Казанский университет придется пока распрощаться, юноша начинает самостоятельную трудовую жизнь.

Вскоре судьба сводит его с революционерами. Конечно, эта часть произведения создавалась исключительно по личным впечатлениям самого автора, имевшего к тому времени за плечами опыт работы в нелегальном марксистском кружке рабочих на бумагоделательной фабрике. Алеша же принимает участие в работе «тайной комнаты», находившейся в булочной, где юноша не только месил тесто, но и разносил хлеб, раздавая его вместе с запрещенной литературой. Прежде слово «запрещенная» манило его своей таинственностью, но позже он испытал сильное разочарование, попытавшись даже свести счеты с жизнью.

Название повести «Мои университеты», конечно, во многом символично. Так и не поступив в вожделенный университет, Алеша получает более важные знания – свой собственный жизненный опыт. Работая в булочной, в купеческой лавке, грузчиком на пристани, он видит, как оживают на его глазах герои прочитанных когда-то книг.

«Университетами» Алексея становится пестрая, многоликая жизнь. В Казани он познал тяжкий труд и увидел страшный мир трущобы Марусовки, здесь же он понял великую силу труда. Ярче всего это проявилось в сцене разгрузки под Казанью, когда на мель села, проломив днище, баржа с персидским товаром. В ту ночь герой не просто восхищался работой артели грузчиков - его душу «озарило желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания». А еще он начал посещать нелегальный народнический кружок. Вопрос, что надо делать, чтобы изменить жизнь народа, становится для Пешкова основным.

Надо отметить, что трилогии о детстве, отрочестве и юности в истории литературы уже были, но в основном воссоздавали историю молодого человека из дворянской, буржуазной или разночинской среды. Автобиографическая же трилогии Горького посвящена истории молодого пролетария – выходца из народа, которому предстояло принять активнейшее участие в борьбе против царской власти и буржуазии.

Вообще, с именем Максима Горького в литературе связывают новую концепцию личности. Человек не просто реагирует на окружающую его жизнь, но также созидает ее, реализует себя не в сфере частной жизни, а на общественном поприще. А еще в реализме нового типа, утверждаемом Горьким, в качестве типичных обстоятельств, оказывающих воздействие на становление личности, проявляется и историческое время, а человеку, герою новой литературы соцреализма, доверено выступать творцом новейшей истории.

Писатель в своем творчестве намечал два возможных типа взаимоотношений с историей: контакт со временем и отчуждение от него. Алеша Пешков на протяжении всего своего личностного становления преодолевает отчуждение и оказывается как будто вровень с ним. Он распахнут навстречу времени, вбирает его в себя. Его судьба поставлена в центр повествования каждой части трилогии, но при этом молодой человек вступает в прямой контакт с эпохой, а это, конечно, возлагает на него огромный груз исторической ответственности.

Еще одной особенностью повести «Мои университеты» является изменение мировосприятия главного героя. Когда он жил в доме Кашириных, то часто сталкивался с проявлением отталкивающего и дрянного. Однако бабушка все же помогла вырасти Алеше настоящим человеком: она воспитала в нем умение не просто уважать – любить людей. Порой в сознании взрослеющего юноши не укладывались противоречия между книжной выдумкой и реальной действительностью. Но он упорно старался переосмыслить сложные жизненные явления и факты, самостоятельно искал выход из самых трудных ситуаций.

Писатель оставляет открытым финал и повести, и всей трилогии: Алексей даже не пробует поступать в университет, а наоборот, вместе с Бариновым отправляется в самую гущу рабочего люда – в рыболовецкую артель у берегов Каспия. В этом и проявляется способность героя принять время, а не отвергнуть его, что для Максима Горького становится важнейшим критерием оценки личности.

  • «Мои университеты», краткое содержание повести Максима Горького

А.М.Горький

Мои университеты

Итак - я еду учиться в казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке".

Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда ещё не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие", в университете мне дадут казённую стипендию, и лет через пять я буду "учёным". Всё - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

Ты - не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это - от деда у тебя, а - что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно! Прощай, ну...

И, отирая с бурых, дряблых щёк скупые слёзы, она сказала:

Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру...

За последнее время я отошёл от милой старухи и даже редко видел её, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой - концом старенькой шали - отирает лицо своё, тёмные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартире одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы, в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами - обширный подвал, в нём жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трёх здоровых парней, не считая себя самоё?

Была она молчалива; в её серых глазах застыло безнадёжное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает - не вывезу, - а всё-таки везёт!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети ещё спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

Вы зачем приехали?

Учиться, в университет.

Её брови поползли вверх вместе с жёлтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

О, чорт...

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, ещё бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнёсся к её вопросу серьёзно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

Ах, Николай, Николай...

А он, в эту минуту, вошёл в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, весёлый.

Мама, хорошо бы пельмени сделать!

Да, хорошо, - согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил её поведение словами:

Не в духе...

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным учёным, кажется - швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фукс, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условии для того, чтоб серьёзно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принуждённой ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашёл способ выращивать хлебные зерна объёмом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать не мало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я всё более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни - тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде.

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Максим Горький
Мои университеты

Итак – я еду учиться в Казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю «исключительными способностями к науке».

– Вы созданы природой для служения науке, – говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда еще не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам «кое-какие» экзамены – он так и говорил: «кое-какие», – в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду «ученым». Все – очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

– Ты – не сердись на людей, ты сердишься все, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты – одно помни: не бог людей судит, это – черту лестно! Прощай, ну…

И, отирая с бурых, дряблых щек скупые слезы, она сказала:

– Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я – помру…

За последнее время я отошел от милой старухи и даже редко видел ее, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо свое, темные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартирке одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы; в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами – обширный подвал, в нем жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы – мать и два сына – жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая себя саму?

Была она молчалива; в ее серых глазах застыло безнадежное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает – не вывезу, – а все-таки везет!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети еще спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

– Вы зачем приехали?

– Учиться, в университет.

Ее брови поползли вверх вместе с желтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

– О, черт…

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

– Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, еще бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

– Вы думаете – этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнесся к ее вопросу серьезно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

– Ах, Николай, Николай…

А он в эту минуту вошел в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, веселый.

– Мама, хорошо бы пельмени сделать!

– Да, хорошо, – согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо – плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил ее поведение словами:

– Не в духе…

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным ученым, кажется – швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фуко, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье – Дюмурье, или – наоборот? Славный юноша искренне желал «сделать меня человеком», он уверенно обещал мне это, но – у него не было времени и всех остальных условий для того, чтоб серьезно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, еще менее чувствовал это его брат, тяжелый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принужденной ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду – отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет – фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашел способ выращивать хлебные зерна объемом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать немало благодеяний: для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, – я все более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни – тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде.

Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать-двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли, – каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголенно жадные, люди грубых инстинктов, – мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо, враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Все, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество «бульварных» романов, прочитанных мною, еще более возбуждали мои симпатии к этой среде.

Профессиональный вор Башкин, бывший ученик учительского института, жестоко битый, чахоточный человек, красноречиво внушал мне:

– Что ты, как девушка, ежишься, али честь потерять боязно? Девке честь – все ее достояние, а тебе – только хомут. Честен бык, так он – сеном сыт!

Рыженький, бритый, точно актер, ловкими, мягкими движениями маленького тела Башкин напоминал котенка. Он относился ко мне учительно, покровительственно, и я видел, что он от души желает мне удачи, счастья. Очень умный, он прочитал немало хороших книг, более всех ему нравился «Граф Монте-Кристо».

– В этой книге есть и цель и сердце, – говорил он.

Любил женщин и рассказывал о них, вкусно чмокая, с восторгом, с какой-то судорогой в разбитом теле; в этой судороге было что-то болезненное, она возбуждала у меня брезгливое чувство, но речи его я слушал внимательно, чувствуя их красоту.

– Баба, баба! – выпевал он, и желтая кожа его лица разгоралась румянцем, темные глаза сияли восхищением. – Ради бабы я – на все пойду. Для нее, как для черта, – нет греха! Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!

Он был талантливый рассказчик и легко сочинял для проституток трогательные песенки о печалях несчастной любви, его песни распевались во всех городах Волги, и – между прочим – ему принадлежит широко распространенная песня:


Некрасива я, бедна,
Плохо я одета,
Никто замуж не берет
Девушку за это…

Хорошо относился ко мне темный человек Трусов, благообразный, щеголевато одетый, с тонкими пальцами музыканта. Он имел в Адмиралтейской слободе лавочку с вывеской «Часовых дел мастер», но занимался сбытом краденого.

– Ты, Максимыч, к воровским шалостям не приучайся! – говорил он мне, солидно поглаживая седоватую свою бороду, прищурив хитрые и дерзкие глаза. – Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный.

– Что значит – духовный?

– А – в котором зависти нет ни к чему, только любопытство…

Это было неверно по отношению ко мне, завидовал я много и многому; между прочим, зависть мою возбуждала способность Башкина говорить каким-то особенным, стихоподобным ладом с неожиданными уподоблениями и оборотами слов. Вспоминаю начало его повести об одном любовном приключении:

«Мутноокой ночью сижу я – как сыч в дупле – в номерах, в нищем городе Свияжске, а – осень, октябрь, ленивенько дождь идет, ветер дышит, точно обиженный татарин песню тянет; без конца песня: о-о-о-у-у-у…

…И вот пришла она, легкая, розовая, как облако на восходе солнца, а в глазах – обманная чистота души. „Милый, – говорит честным голосом, – не виновата я против тебя“. Знаю – врет, а верю – правда! Умом – твердо знаю, сердцем – не верю, никак!»

Рассказывая, он ритмически покачивался, прикрывал глаза и часто мягким жестом касался груди своей против сердца.

Завидовал я Трусову, – этот человек удивительно интересно говорил о Сибири, Хиве, Бухаре, смешно и очень зло о жизни архиереев, а однажды таинственно сказал о царе Александре III:

– Этот царь в своем деле мастер!

Трусов казался мне одним из тех «злодеев», которые в конце романа – неожиданно для читателя – становятся великодушными героями.

Иногда, в душные ночи, эти люди переправлялись через речку Казанку, в луга, в кусты, и там пили, ели, беседуя о своих делах, но чаще – о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений, особенно много о женщинах. О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда – трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во тьму, полную жутких неожиданностей. Я прожил с ними две-три ночи под темным небом с тусклыми звездами, в душном тепле ложбины, густо заросшей кустами тальника. Во тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в черную массу горного берега вкраплены огненные комья и жилы – это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон. Глухо бьют по воде плицы колес пароходов, надсадно, волками воют матросы на караване барж, где-то бьет молот по железу, заунывно тянется песня – тихонько тлеет чья-то душа, – от песни на сердце пеплом ложится грусть.

И еще грустнее слушать тихо скользящие речи людей, – люди задумались о жизни и говорят каждый о своем, почти не слушая друг друга. Сидя или лежа под кустами, они курят папиросы, изредка – не жадно – пьют водку, пиво и идут куда-то назад, по пути воспоминаний.

– А вот со мной был случай, – говорит кто-то, придавленный к земле ночною тьмой.

Выслушав рассказ, люди соглашаются:

– Бывает и так, – все бывает…

«Было», «бывает», «бывало» – слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни, – все уже было, больше ничего не будет!

Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова, но все-таки – нравились мне они, и по всей логике испытанного мною было бы вполне естественно, если б я пошел с ними. Оскорбленная надежда подняться вверх, начать учиться – тоже толкала меня к ним. В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против «священного института собственности». Однако романтизм юности помешал мне свернуть с дороги, идти по которой я был обречен. Кроме гуманного Брет-Гарта и бульварных романов, я уже прочитал немало серьезных книг, – они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем все, что я видел.

И в то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления. На пустырь, рядом с квартирой Евреинова, собирались гимназисты играть в городки, и меня очаровал один из них – Гурий Плетнев. Смуглый, синеволосый, как японец, с лицом в мелких черных точках, точно натертым порохом, неугасимо веселый, ловкий в играх, остроумный в беседе, он был насыщен зародышами разнообразных талантов. И, как почти все талантливые русские люди, он жил на средства, данные ему природой, не стремясь усилить и развить их. Обладая тонким слухом и великолепным чутьем музыки, любя ее, он артистически играл на гуслях, балалайке, гармонике, не пытаясь овладеть инструментом более благородным и трудным. Был он беден, одевался плохо, но его удальству, бойким движениям жилистого тела, широким жестам очень отвечали: измятая, рваная рубаха, штаны в заплатах и дырявые, стоптанные сапоги.

Он был похож на человека, который после длительной и тяжкой болезни только что встал на ноги, или похож был на узника, вчера выпущенного из тюрьмы, – все в жизни было для него ново, приятно, все возбуждало в нем шумное веселье – он прыгал по земле, как ракета-шутиха.

Узнав, как мне трудно и опасно жить, он предложил поселиться с ним и готовиться в сельские учителя. И вот я живу в странной, веселой трущобе – «Марусовке», вероятно, знакомой не одному поколению казанских студентов. Это был большой полуразрушенный дом на Рыбнорядской улице, как будто завоеванный у владельцев его голодными студентами, проститутками и какими-то призраками людей, изживших себя. Плетнев помещался в коридоре под лестницей на чердак, там стояла его койка, а в конце коридора у окна: стол, стул, и это – все. Три двери выходили в коридор, за двумя жили проститутки, за третьей – чахоточный математик из семинаристов, длинный, тощий, почти страшный человек, обросший жесткой рыжеватой шерстью, едва прикрытый грязным тряпьем; сквозь дыры тряпок жутко светилась синеватая кожа и ребра скелета.

Он питался, кажется, только собственными ногтями, объедая их до крови, день и ночь что-то чертил, вычислял и непрерывно кашлял глухо бухающими звуками. Проститутки боялись его, считая безумным, но, из жалости, подкладывали к его двери хлеб, чай и сахар, он поднимал с пола свертки и уносил к себе, всхрапывая, как усталая лошадь. Если же они забывали или не могли почему-либо принести ему свои дары, он, открывая дверь, хрипел в коридор:

В его глазах, провалившихся в темные ямы, сверкала гордость маниака, счастливого сознанием своего величия. Изредка к нему приходил маленький горбатый уродец, с вывернутой ногою, в сильных очках на распухшем носу, седоволосый, с хитрой улыбкой на желтом лице скопца. Они плотно прикрывали дверь и часами сидели молча, в странной тишине. Только однажды, поздно ночью, меня разбудил хриплый яростный крик математика:

– А я говорю – тюрьма! Геометрия – клетка, да! Мышеловка, да! Тюрьма!

Горбатый уродец визгливо хихикал, многократно повторял какое-то странное слово, а математик вдруг заревел:

– К черту! Вон!

Когда его гость выкатился в коридор, шипя, повизгивая, кутаясь в широкую разлетайку, – математик, стоя на пороге двери, длинный, страшный, запустив пальцы руки своей в спутанные волосы на голове, хрипел:

– Эвклид – дурак! Дур-рак… Я докажу, что бог умнее грека!

И хлопнул дверью настолько сильно, что в его комнате что-то с грохотом упало.

Вскоре я узнал, что человек этот хочет – исходя из математики – доказать бытие бога, но он умер раньше, чем успел сделать это.

Плетнев работал в типографии ночным корректором газеты, зарабатывая одиннадцать копеек в ночь, и, если я не успевал заработать, мы жили, потребляя в сутки четыре фунта хлеба, на две копейки чая и на три сахара. А у меня не хватало времени для работы, – нужно было учиться. Я преодолевал науки с величайшим трудом, особенно угнетала меня грамматика уродливо узкими, окостенелыми формами, я совершенно не умел втискивать в них живой и трудный, капризно-гибкий русский язык. Но скоро, к удовольствию моему, оказалось, что я начал учиться «слишком рано» и что, даже сдав экзамены на сельского учителя, не получил бы места – по возрасту.

Плетнев и я спали на одной и той же койке, я – ночами, он – днем. Измятый бессонной ночью, с лицом еще более потемневшим и воспаленными глазами, он приходил рано утром, я тотчас бежал в трактир за кипятком, самовара у нас, конечно, не было. Потом, сидя у окна, мы пили чай с хлебом. Гурий рассказывал мне газетные новости, читал забавные стихи алкоголика-фельетониста Красное Домино и удивлял меня шутливым отношением к жизни, – мне казалось, что он относится к ней так же, как к толстомордой бабе Галкиной, торговке старыми дамскими нарядами и сводне.

У этой бабы он нанимал угол под лестницей, но платить за «квартиру» ему было нечем, и он платил веселыми шутками, игрою на гармонике, трогательными песнями; когда он, тенорком, напевал их, в глазах его сияла усмешка. Баба Галкина в молодости была хористкой оперы, она понимала толк в песнях, и нередко из ее нахальных глаз на пухлые, сизые щеки пьяницы и обжоры обильно катились мелкие слезинки, она сгоняла их с кожи щек жирными пальцами и потом тщательно вытирала пальцы грязным платочком.

– Ах, Гурочка, – вздыхая, говорила она, – артист вы! И будь вы чуточку покрасивше – устроила бы я вам судьбу! Уж сколько я молодых юношев пристроила к женщинам, у которых сердце скучает в одинокой жизни!

Один из таких «юношев» жил тут же, над нами. Это был студент, сын рабочего-скорняка, парень среднего роста, широкогрудый, с уродливо-узкими бедрами, похожий на треугольник острым углом вниз, угол этот немного отломлен, – ступни ног студента маленькие, точно у женщины. И голова его, глубоко всаженная в плечи, тоже мала, украшена щетиной рыжих волос, а на белом, бескровном лице угрюмо таращились выпуклые, зеленоватые глаза.

С великим трудом, голодая, как бездомная собака, он, вопреки воле отца, исхитрился окончить гимназию и поступить в университет, но у него обнаружился глубокий, мягкий бас, и ему захотелось учиться пению.

Галкина поймала его на этом и пристроила к богатой купчихе лет сорока, сын ее был уже студент на третьем курсе, дочь – кончала учиться в гимназии. Купчиха была женщина тощая, плоская, прямая, как солдат, сухое лицо монахини-аскетки, большие серые глаза, скрытые в темных ямах, одета она в черное платье, в шелковую старомодную головку, в ее ушах дрожат серьги с камнями ядовито-зеленого цвета.

Иногда, вечерами или рано по утрам, она приходила к своему студенту, и я не раз наблюдал, как эта женщина, точно прыгнув в ворота, шла по двору решительным шагом. Лицо ее казалось страшным, губы так плотно сжаты, что почти не видны, глаза широко открыты, обреченно, тоскливо смотрят вперед, но – кажется, что она слепая. Нельзя было сказать, что она уродлива, но в ней ясно чувствовалось напряжение, уродующее ее, как бы растягивая ее тело и до боли сжимая лицо.

– Смотри, – сказал Плетнев, – точно безумная!

Студент ненавидел купчиху, прятался от нее, а она преследовала его, точно безжалостный кредитор или шпион.

– Сконфуженный человек я, – каялся он, выпивши. – И – зачем надо мне петь? С такой рожей и фигурой – не пустят меня на сцену, не пустят!

– Прекрати эту канитель! – советовал Плетнев.

– Да. Но жалко мне ее! Не выношу, а – жалко! Если бы ты знал, как она – эх…

Мы – знали, потому что слышали, как эта женщина, стоя на лестнице, ночью, умоляла глухим, вздрагивающим голосом:

– Христа ради… голубчик, ну – Христа ради!

Она была хозяйкой большого завода, имела дома, лошадей, давала тысячи денег на акушерские курсы и, как нищая, просила милостыню ласки.

После чая Плетнев ложился спать, а я уходил на поиски работы и возвращался домой поздно вечером, когда Гурию нужно было отправляться в типографию. Если я приносил хлеба, колбасы или вареной «требухи», мы делили добычу пополам, и он брал свою часть с собой.

Оставаясь один, я бродил по коридорам и закоулкам «Марусовки», присматриваясь, как живут новые для меня люди. Дом был очень набит ими и похож на муравьиную кучу. В нем стояли какие-то кислые, едкие запахи и всюду по углам прятались густые, враждебные людям тени. С утра до поздней ночи он гудел; непрерывно трещали машины швеек, хористки оперетки пробовали голоса, басовито ворковал гаммы студент, громко декламировал спившийся, полубезумный актер, истерически орали похмелевшие проститутки, и – возникал у меня естественный, но неразрешимый вопрос:

«Зачем все это?»

Среди голодной молодежи бестолково болтался рыжий, плешивый, скуластый человек с большим животом, на тонких ногах, с огромным ртом и зубами лошади, – за эти зубы прозвали его Рыжий Конь. Он третий год судился с какими-то родственниками, симбирскими купцами, и заявлял всем и каждому:

– Жив быть не хочу, – а разорю их вдребезг! Нищими по миру пойдут, три года будут милостыней жить, – после того я им ворочу все, что отсужу у них, все отдам и спрошу: «Что, черти? То-то!»

– Это – цель твоей жизни, Конь? – спрашивали его.

– Весь я, всей душой нацелился на это и больше ничего делать не могу!

Он целые дни торчал в окружном суде, в палате, у своего адвоката, часто, вечерами, привозил на извозчике множество кульков, свертков, бутылок и устраивал у себя, в грязной комнате с провисшим потолком и кривым полом, шумные пиры, приглашая студентов, швеек – всех, кто хотел сытно поесть и немножко выпить. Сам Рыжий Конь пил только ром, напиток, от которого на скатерти, платье и даже на полу оставались несмываемые темно-рыжие пятна, – выпив, он завывал:

– Милые вы мои птицы! Люблю вас – честный вы народ! А я – злой подлец и кр-рокодил, – желаю погубить родственников и – погублю! Ей-богу! Жив быть не хочу, а…

Глаза Коня жалобно мигали, и нелепое, скуластое лицо орошалось пьяными слезами, он стирал их со щек ладонью и размазывал по коленям, – шаровары его всегда были в масляных пятнах.

– Как вы живете? – кричал он. – Голод, холод, одежа плохая, – разве это – закон? Чему в такой жизни научиться можно? Эх, кабы государь знал, как вы живете…

И, выхватив из кармана пачку разноцветных кредиток, предлагал:

– Кому денег надо? Берите, братцы!

Хористки и швейки жадно вырывали деньги из его мохнатой руки, он хохотал, говоря:

– Да это – не вам! Это – студентам.

Но студенты денег не брали.

– К черту деньги! – сердито кричал сын скорняка.

Он сам однажды, пьяный, принес Плетневу пачку десятирублевок, смятых в твердый ком, и сказал, бросив их на стол:

– Вот – надо? Мне – не надо…

Лег на койку нашу и зарычал, зарыдал, так что пришлось отпаивать и отливать его водою. Когда он уснул, Плетнев попытался разгладить деньги, но это оказалось невозможно – они были так туго сжаты, что надо было смочить их водою, чтоб отделить одну от другой.

В дымной, грязной комнате, с окнами в каменную стену соседнего дома, тесно и душно, шумно и кошмарно. Конь орет всех громче. Я спрашиваю его:

– Зачем вы живете здесь, а не в гостинице?

– Милый – для души! Тепло душе с вами…

Сын скорняка подтверждает:

– Верно, Конь! И я – тоже. В другом месте я бы пропал…

Конь просит Плетнева:

– Сыграй! Спой…

Положив гусли на колени себе, Гурий поет:


Ты взойди-ко, взойди, солнце красное…


В комнате становится тихо, все задумчиво слушают жалобные слова и негромкий звон гусельных струн.

– Хорошо, черт! – ворчит несчастный купчихин утешитель.

Среди странных жителей старого дома Гурий Плетнев, обладая мудростью, имя которой – веселье, играл роль доброго духа волшебных сказок. Душа его, окрашенная яркими красками юности, освещала жизнь фейерверками славных шуток, хороших песен, острых насмешек над обычаями и привычками людей, смелыми речами о грубой неправде жизни. Ему только что исполнилось двадцать лет, по внешности он казался подростком, но все в доме смотрели на него как на человека, который в трудный день может дать умный совет и всегда способен чем-то помочь. Люди получше – любили его, похуже – боялись, и даже старый будочник Никифорыч всегда приветствовал Гурия лисьей улыбкой.

Двор «Mapycoвки» – «проходной», поднимаясь в гору, он соединял две улицы: Рыбнорядскую со Старо-Горшечной; на последней, недалеко от ворот нашего жилища, приткнулась уютно в уголке будка Никифорыча.

Это – старший городовой в нашем квартале; высокий, сухой старик, увешанный медалями, лицо у него – умное, улыбка – любезная, глаза – хитрые.

Он относился очень внимательно к шумной колонии бывших и будущих людей; несколько раз в день его аккуратно вытесанная фигура являлась на дворе, шел он не торопясь и посматривал в окна квартир взглядом смотрителя зоологического сада в клетки зверей. Зимою в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов и солдат Муратов, георгиевские кавалеры, участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их – а также Зобнина, Овсянкина, Григорьева, Крылова и еще кого-то – за попытку устроить тайную типографию, для чего Муратов и Смирнов, днем, в воскресенье, пришли воровать шрифты в типографию Ключникова на бойкой улице города. За этим делом их и схватили. А однажды ночью в «Марусовке» был схвачен жандармами длинный, угрюмый житель, которого я прозвал Блуждающей Колокольней. Утром, узнав об этом, Гурий возбужденно растрепал свои черные волосы и сказал мне:

– Вот что, Максимыч, тридцать семь чертей, беги, брат, скорее…

– Смотри – осторожнее! Может быть, там сыщики…

Таинственное поручение страшно обрадовало меня, и я полетел в Адмиралтейскую слободу с быстротой стрижа. Там, в темной мастерской медника, я увидал молодого кудрявого человека с необыкновенно синими глазами; он лудил кастрюлю, но – был не похож на рабочего. А в углу, у тисков, возился, притирая кран, маленький старичок с ремешком на белых волосах.

Я спросил медника:

– Нет ли работы у вас?

Старичок сердито ответил:

– У нас – есть, а для тебя – нет!

Молодой, мельком взглянув на меня, снова опустил голову над кастрюлей. Я тихонько толкнул ногою его ногу, – он изумленно и гневно уставился на меня синими глазами, держа кастрюлю за ручку и как бы собираясь швырнуть ею в меня. Но, увидев, что я подмигиваю ему, сказал спокойно:

– Ступай, ступай…

Еще раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел и молча уставился на меня, закуривая папиросу.

– Вы – Тихон?

– Петра арестовали.

Он нахмурился сердито, щупая меня глазами.

– Какого это Петра?

– Длинный, похож на дьякона.

– Больше ничего.

– А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? – спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь тем, что сумел исполнить поручение. Таково было мое первое участие в делах «конспиративных».

Гурий Плетнев был близок к ним, но, в ответ на мои просьбы ввести меня в круг этих дел, говорил:

– Тебе, брат, рано! Ты – поучись…

Евреинов познакомил меня с одним таинственным человеком. Знакомство это было осложнено предосторожностями, которые внушили мне предчувствие чего-то очень серьезного. Евреинов повел меня за город, на Арское поле, предупреждая по дороге, что знакомство это требует от меня величайшей осторожности, его надо сохранить в тайне. Потом, указав мне вдали небольшую серую фигурку, медленно шагавшую по пустынному полю, Евреинов оглянулся, тихо говоря:

– Вот он! Идите за ним и, когда он остановится, подойдите к нему, сказав: «Я приезжий…»

Таинственное – всегда приятно, но здесь оно показалось мне смешным; знойный, яркий день, в поле серою былинкой качается одинокий человечек, – вот и все. Догнав его у ворот кладбища, я увидал пред собою юношу с маленьким, сухим личиком и строгим взглядом глаз, круглых, как у птицы. Он был одет в серое пальто гимназиста, но светлые пуговицы отпороты и заменены черными, костяными, на изношенной фуражке заметен след герба, и вообще в нем было что-то преждевременно ощипанное, – как будто он торопился показаться самому себе человеком вполне созревшим.

Мы сидели среди могил, в тени густых кустов. Человек говорил сухо, деловито и весь, насквозь, не понравился мне. Строго расспросив меня, что я читал, он предложил мне заниматься в кружке, организованном им, я согласился, и мы расстались, – он ушел первый, осторожно оглядывая пустынное поле.

В кружке, куда входили еще трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж. Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика учительского института Миловского, – впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав томов пять, кончил самоубийством, – как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!

Это был молчаливый человек, робкий в мыслях, осторожный в словах. Жил он в подвале грязного дома и занимался столярной работой для «равновесия тела и души». С ним было скучно. Чтение книги Милля не увлекало меня, скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне, я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне показалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта «чужого дяди». С великим напряжением высиживал я два-три часа в яме, насыщенной запахом клея, рассматривая, как по грязной стене ползают мокрицы.

Однажды вероучитель опоздал прийти в обычный час, и мы, думая, что он уже не придет, устроили маленький пир, купив бутылку водки, хлеба и огурцов. Вдруг мимо окна быстро мелькнули серые ноги нашего учителя; едва успели мы спрятать водку под стол, как он явился среди нас, и началось толкование мудрых выводов Чернышевского. Мы все сидели неподвижно, как истуканы, со страхом ожидая, что кто-нибудь из нас опрокинет бутылку ногою. Опрокинул ее наставник, опрокинул и, взглянув под стол, не сказал ни слова. Ох, уж лучше бы он крепко выругался!

И вот теперь Алеша уезжал в Казань. Он мечтал об университете, хотел учиться, а жизнь сложилась совсем не так, как думалось.
Приехав в Казань, он понял, что готовиться в университет не придется, - Евреиновы жили очень бедно и прокормить его не могли. Чтобы не обедать у них, он с утра уходил из дому, искал работу, а в дурную погоду отсиживался в подвале, недалеко от квартиры Евреиновых.

На этом пустыре часто собиралась учащаяся молодежь играть в городки. Здесь познакомился и подружился Алеша с типографским служащим Гурием Плетневым. Узнав, как трудно ему живется, Плетнев предложил Алеше переехать к нему и готовиться в сельские учителя. Правда, из этой затеи ничего не вышло, но Алеша нашел пристанище в большом полуразрушенном доме, заселенном голодными студентами и городской беднотой. Плетнев работал ночами и зарабатывал одиннадцать копеек в ночь, а когда он уходил на работу, на его койке спал Алеша.

По утрам Алеша бегал в соседний трактир за кипятком, а во время чая Плетнев рассказывал газетные новости, читал забавные стихи. Потом он ложился спать, а Алеша уходил на заработки к Волге, на пристань: пилил дрова, таскал грузы. Так прожил Алеша зиму, весну и лето.

Осенью 1884 года один из знакомых студентов привел Алексея Пешкова к Андрею Степановичу Деренкову - владельцу небольшой бакалейной лавочки. Никто, даже жандармы, не подозревали, что в квартире хозяина позади лавочки собирается революционно настроенная молодежь, а в чулане хранятся запрещенные книги.

Очень скоро Алеша подружился с Деренковым, помогал ему в работе, много читал. «Была у меня библиотека, все больше из запрещенных книг, - рассказывал впоследствии Деренков. - И вот помню, Алексей Максимович с утра до поздней ночи сидел в чулане и запоем читал эти книги...»

Вечерами обычно сходились сюда студенты, гимназисты. Это было «шумное сборище людей», совсем не похожих на тех, с которыми Алеша жил в Нижнем. Люди эти так же, как Алеша, ненавидели тупую, сытую жизнь мещан, мечтали изменить эту жизнь. Среди них были и революционеры, которые остались жить в Казани, вернувшись из сибирской ссылки.

Его новые знакомые жили в «непрерывной тревоге о будущем России», о судьбе русского народа, и Алеше часто казалось, что в их словах звучат его думы. Он посещал кружки, которые они вели, но кружки казались ему «скучноватыми», иногда думалось, что окружающую жизнь он знает лучше многих своих учителей и о многом из того, что они говорили, он уже читал, многое пережил...

Вскоре после знакомства с Деренковым Алеша Пешков нанялся подручным пекаря в крендельное заведение Семенова, которое помещалось в подвале. Никогда еще не приходилось ему работать в таких невыносимых условиях. Работали по четырнадцать часов в сутки, в одуряющей жаре и грязи. Соседи по дому называли рабочих Семенова «арестантиками». Алеша никак не мог примириться с тем, что так терпеливо, безропотно переносят они издевательства самодура-хозяина. Тайком от хозяина он читал рабочим запрещенные книги; ему хотелось внушить этим людям надежду на возможность иной жизни.

«Иногда это удавалось мне, - говорил он, - и, видя, как опухшие лица освещаются человеческой печалью, а глаза вспыхивают обидой и гневом, - я чувствовал себя празднично и с гордостью думал, что «работаю в народе», «просвещаю» его».

Из пекарни Семенова Алеша скоро ушел к Деренкову, который открыл булочную. Доход с булочной должен был идти на революционные цели. И вот Алексей Пешков месит тесто, сажает хлебы в печь, а рано утром, набив корзину булками, несет их в студенческую столовую, разносит по квартирам. Под булками у него книги, брошюры, листовки, которые он незаметно вместе с булками раздает кому следует.

В булочной была тайная комната; сюда приходили те, для которых покупка хлеба была только предлогом. Скоро булочная стала вызывать подозрения у полиции. Около Алеши начал «коршуном кружиться городовой Никифорыч», выспрашивал его о посетителях пекарни, о книгах, которые он читает, зазывал к себе.

Среди множества людей бывал в булочной «большой, широкогрудый человек, с густой окладистой бородищей и по-татарски бритой головой»; звали его Михаил Антонович Ромась, по прозвищу «Хохол». Обыкновенно он сидел где-нибудь в углу и молча покуривал трубочку. Вместе с писателем Владимиром Галактионовичем Короленко он только что вернулся из Якутской ссылки, поселился недалеко от Казани, в приволжском селе Красновидове, и открыл там лавочку с дешевыми товарами, организовал рыболовную артель. Все это нужно было ему для того. чтобы удобнее и незаметнее вести революционную пропаганду среди крестьян.

В один из своих приездов в Казань в июне 1888 года он предложил Алексею Пешкову ехать к нему. «Вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас немного времени, - сказал он, - я имею хорошие книги, помогу вам учиться - согласны?»

Конечно, Максимыч, как теперь часто называли Алексея, был согласен. Он не переставал мечтать об ученье, а Ромась ему нравился - нравилось его спокойствие, тихое упорство, молчаливость. С каким-то тревожным любопытством хотелось узнать, о чем молчит этот бородатый богатырь.

Через несколько дней Алексей Пешков был уже в Красновидове и в первый же вечер по приезде долго беседовал с Ромасем. «Впервые мне было так серьезно хорошо с человеком», - говорил он. А потом пошли и другие хорошие вечера, когда плотно закрывали ставни, зажигали лампу, Ромась говорил, и его внимательно слушали крестьяне. Алеша устроился в комнате на чердаке, много читал, учился, ходил по селу, знакомился и беседовал с крестьянами.
Староста и местные богачи относились к Ромасю подозрительно, враждебно - подстерегали его ночью, пытались взорвать печь в избе, где он жил, а к концу лета подожгли лавку со всеми товарами. Когда загорелась лавка, Алеша был у себя в комнате на чердаке и прежде всего бросился спасать ящик с книгами; чуть сам не сгорел, но догадался завернуться в тулуп и выброситься из окна.

Вскоре после пожара Ромась решил уехать из села. Накануне отъезда, прощаясь с Алешей, он сказал: «Смотрите на все спокойно, памятуя об одном: все проходит, все изменяется к лучшему. Медленно? Зато - прочно. Заглядывайте всюду, ощупывайте все, будьте бесстрашны...»

Алексею Максимовичу Пешкову было в то время двадцать лет. Это был большой, сильный, нескладный синеглазый юноша. Он отрастил себе волосы, и они уже не торчали вихрами в разные стороны. Грубоватое, скуластое лицо его было некрасиво, но всегда светло преображалось, когда он улыбался, - «словно солнышком озарилось», как говорила бабушка.

Когда Алеша был еще маленьким мальчиком, Цыганок - молодой и веселый работник Кашириных, приемыш бабушки - сказал ему однажды: «Мал ты, а сердитый», и это было на самом деле так. Алеша сердился на деда, когда дед обижал бабушку, на товарищей, если они обижали кого-нибудь слабее себя, на своих хозяев - за их скучную, серую жизнь, за жадность. Он всегда готов был на спор и бой, бунтовал против всего, что унижало человека, что мешало ему жить, и постепенно начинал он понимать, что мудрость бабушки не всегда правильная. Она говорила: «Ты всегда хорошее крепко помни, а что плохо - просто забывай», но Алеша чувствовал, что «плохое» нельзя забывать, что надо с ним бороться, если это «плохое» портит жизнь, губит человека. А рядом с этим росло в его душе внимание к человеку, уважение к его труду, любовь к его беспокойному духу. В жизни он всюду искал хороших людей, находил их и крепко привязывался к ним. Так привязан он был к бабушке, к умному и веселому Цыганку, к милому товарищу Вяхирю, к Смурому. Хороших людей встречал он и когда работал на ярмарке, в пекарне у Семенова, у Деренкова, у Ромася... И он давал себе торжественное обещание честно служить людям.

Книги, как всегда, объясняли, помогали многое понять в жизни, и Алеша Пешков все требовательнее, серьезнее стал относиться к литературе. С детства и на всю жизнь унес он в душе радость первой встречи со стихами Пушкина, Лермонтова; всегда с особенной нежностью вспоминал бабушкины сказки, песни...

Читая книги, он мечтал быть похожим на героев той или другой из них, мечтал о том, что встретит и в жизни такого героя - «простого, мудрого человека, который выведет его на широкий, ясный путь» и на этом пути будет правда, «твердая и прямая, как шпага».

Далеко позади остались мечты об университете, в который Алеша так и не мог поступить. Вместо того чтобы учиться в университете, он «странствовал по жизни», узнавал людей, учился в кружках революционно настроенной молодежи, много думал и все больше и больше верил в то, что велик и прекрасен человек. Так «университетом» его стала сама жизнь.
И об этом он рассказал много позднее в своей третьей автобиографической книге «Мои университеты ».

В данной повести рассказывается о юноше Алексее, который поехал учиться в Казань в университет. Приехав, он останавливается у знакомой семьи Евреиновых. Семья очень бедная и им едва хватает на еду, тогда Алеша решает устроиться на работу.

В повести Горький описывает что парень так и не поступил в университет. Главным учителем для него становиться тяжелая жизнь обычных рабочих. Вначале он устраивается грузчиком и видит, как простые мужики спиваются от безысходности и никто не хочет ничего поменять в своей жизни. Тогда Алеша предпринимает уйти от такого общества. Он знакомиться с Плетневым, и они делят крышу над головой. Как подмечает Алексей парень Плетнев парень очень талантливый, но губит себя среди образа жизни воров и проституток. Именно здесь Алеша проникается революционными идеями и тайно начинает раздавать листовки.

Вскоре Алеша знакомится с новым персонажем Андреем Деренковым, они продвигают идеи революции. Сначала Алеше это даже понравилось, он познакомился со многими людьми, но вскоре он решает уйти от Деренкова. Найдя работу в пекарне у Семёнова, общение с Деренковым постепенно сходит, на нет. Здесь Алеше приходится тяжело работать, и он считает, что это самый тяжелый отрезок его жизни. Во времена его скитаний от работы к работе Алеша узнает о смерти своей бабушки, которую очень сильно любил. Именно бабушка воспитала в Алеше любовь к миру и окружающим, что иногда даже противоречило прочитанному им в книжках. Люди себя порой вели недостойно, и это огорчало Алексея. Он удивлялся, какими же могли быть жадными люди и идти друг против друга. Столкнувшись с такой несправедливостью Алеша даже пытается застрелиться, но у него ничего не получается и он лишь пробивает себе легкое. После больницы он опять возвращается к своей работе.

Весной Алексею Пешкову в своей лавке предлагает Хохол и, не раздумывая, он уезжает с ним в село Красновидово. Там Пешков начинает привыкать к сельской жизни и даже дает отпор местным парням. Хохол очень мешал местным торговцам, ведь у него был самый дешевый товар и вскоре они спалили его дом и торговую лавку. В свое время Хохол познакомил Пешкова с Бариновым, с которым Алеша и отправился на поиски работы далеко к Каспийскому морю. Они очень долго добирались на перекладных, а когда добрались, то попросились работать с местными рыбаками.

Алеша за свою жизнь понял, что не обязательно учиться в университете, ведь всему его в итоге научила тяжелая жизнь. Пешков сталкивался неоднократно со злобой людей и их жадностью, но не потерял человеческого облика.

Несколько интересных сочинений

    Скоро наступит зима. Наметёт огромные сугробы снега. Водоёмы покроются льдом. Деревья наденут снежные шапки.

  • Сочинение Олимпийские игры в древней Греции от лица участника

    Наступил день олимпийских игр. Мне предстоит показать все, на что я способен. Тренировкам пришлось уделить большое количество времени. Я увеличил свои силы и выносливость, и я настроен только на победу.

  • Сочинение Технология мой любимый школьный предмет 5 класс (рассуждение)

    Я люблю технологию! Мне нравится, когда можно что-то делать руками. Здорово шить и вышивать, вязать, готовить… И так забавно то, что ты что-то сшил, а тебе зачёт ставят – ничего учить не нужно.

  • Почему Мертвые души Гоголя называют поэмой?

    Вопрос Почему Мертвые души- поэма? появился и волнует читателей с момента выпуска произведения в 1842 году.

  • Какой смысл люди вкладывают в слово воспитание? Вероятно, речь идет об умении держаться в обществе и соблюдать определенные традиции, но может ли воспитание иметь однозначный смысл?

Включайся в дискуссию
Читайте также
Развитие туризма в алтайском крае к презентации
Инвестиции в туризме Сергей бачин, инвестор
Международное исследование UHY: доля туризма в ВВП разных стран Доля туризма в мировом ввп